Статьи:
Здесь находятся опубликованные статьи, расшифровки, комментарии к переводам, участие в дискуссиях и т.п.
Экстаз и операция падения
Диалог на женском форуме:
— Девушки, научите, как можно наиболее естественно имитировать обморок? Хочу, чтобы ОН взял меня на руки и попытался привести в чувство)
— Как сложно все у нынешней молодежи. Мы в 90-ые на втором свидании уже были в койке без всяких этих околичностей.
— А мой бывший мне рассказывал, как его бывшая при нем постоянно обмороки делала. Однажды упала у подъезда, он честно потащил ее на 4-ый этаж, но устал и оставил на втором, пошел за водичкой и лекарствами. Она обиделась и ушла.
— Автор темы, а зачем? Я мужчина и не понимаю. Это проверка такая или тут что-то еще?
© Woman.ru
Первое, что мы обнаруживаем, когда начинаем исследовать роль акта падения в желании, это то, что последнее склонно насчет падения обманываться — в падении всегда будет иметь место нечто иллюзорное. Даже невзирая на тот реальный поступок, в который оно может вылиться — например, faint, обморок при истерическом складе личности — падение берет свое начало и основу в регистре Воображаемого. Именно этот регистр отвечает за глубокую убежденность субъекта, что падение представляет собой явление чрезвычайное, насыщенное смыслом и выражает высшую степень вручения себя на милость другому. Идет ли речь о действии ритуальном, о распростирании субъекта в акте оммажа, о сдаче на милость победителя или же о девической хитрости, падение кажется совершающему его, равно как и зрителям, чем-то открывающим совершенно новые перспективы — и в ряде случаев конвенционально закрепленного падения, переводящего павшего в новый статус, дело именно так и обстоит.
Тем не менее то, что речь идет о Воображаемом, нетрудно усмотреть, если проверить какую роль падение играет в сновидении, где физические падения представляют собой один из азбучных его элементов. Известно, в какой стадии оно обычно появляется — в момент, непосредственно предшествующий пробуждению. Спотыкается ли субъект об камень в своем первом, еще некрепком сне или же пикирует с высоты церковного шпиля, когда сон поутру оказывается на исходе и приближается к своей люцидной фазе — падение это за редчайшими исключениями заканчивается в своей постели.
Это буквально означает, что за падением ничего не следует — не потому, что оно само по себе не выступает в качестве одной из центральных операций, имеющих значение в самых базовых областях существования субъекта. Напротив, в падении есть нечто конституирующее, и примечательно, что философские начинания из тех, логика которых максимально близка к психоаналитической, всегда отдавали падению во всех его ипостасях должное. Безумная надежда субъекта, в особенности субъекта женского, что падение может представлять собой начало какой-то головокружительной любовной или иной истории, очевидно нестостоятельна — напротив, падение представляет собой нечто самодостаточное. Перед нами завершенный акт — неслучайно театр елизаветинской эпохи, являющийся в своем роде единственным настоящим театром, театром как таковым, не видел лучшего завершающего исхода для пьесы, нежели падение главного героя на сцене. Обычно полагают, что падение это подводит итог и составляет урок повествования в целом, но на деле роль его совершенно самостоятельна — оно является не исходом, а целью и окончанием зрелища, тогда как все остальное служит лишь подготовкой.
Все это тем более любопытно, поскольку в области так называемой любовной жизни мы сталкиваемся с противоположным ходом развития событий, которые могут начаться лишь в том случае, если падение — в его символическом облике — им уже предшествовало. Акт этот, как известно, заканчивается падением не субъекта, а органа — момент, делающий необъяснимым ту совершенно самостоятельную роль падения, о которой отчетливо говорит женский фантазм, без которого в свою очередь не состоится ни одно любовное соитие.
Тем не менее, даже в том тесном сплетении событий, которые подводят пару к совокуплению, можно выделить область, в которой роль органа и его возбуждения оказывается на втором плане, тогда как на первый выступает нечто такое, что уклончивым образом мыслят как актсогласия. Форма этого акта чрезвычайно двусмысленна — именно сегодня, когда вокруг «согласия» особенно неистово ломаются копья, становится очевидным, насколько плохо оно приспособлено для чисто юридической оценки, мыслящей все свои материи в категориях сделки — честной или же мошеннической.
Тем не менее, в аналитическом смысле нас интересует не добровольность как таковая, а нечто такое, что так же невразумительно называют «фазой подготовки». Речь, естественно, всегда идет о женщинах, хотя, если отбросить аргумент чисто физиологической готовности к соитию, которую в случае женщин склонны существенно преуменьшать, необходимость прилагать эти обсуждения именно к женскому субъекту становится вплоть до дальнейшего исследования неочевидной.
Исследователи, смотрящие на дело с психофизиологической точки зрения, то и дело путают половое возбуждение и дальнейший оргазм с переживанием некоей интенсивности, которая может количественно меняться, но при этом качественно остается одной и той же. Именно в анализе мы получаем возможность проверить это воззрение на прочность, показав, что оно ни на чем, кроме метафор, не основано.
Что такое оргазм с точки зрения не столько экономической — которая тоже никогда к голому подсчету мощностей не сводится — сколько с точки зрения того места, которое он занимает в поле желания? Ответ хорошо известен всем, кто уделил лакановскому учению хотя бы немного времени. Оргазм появляется как спровоцированный тревогой предельный ответ на требование — неважно, имеет ли он место у мужчин или женщин. Субъект обязан предоставить на всеобщее обозрение продукт, знаменующий успешное окончание соития, закрыв тем самым вопрос о характере предлагаемой ему в виде возбуждения партнера нехватке, притом что ему неизвестно, в силу чего эта нехватка обернулась требованием к нему лично. Оргазм, таким образом, не носит характер акта хоть сколько-нибудь адресного, что подтверждается его условной эквивалентностью практикам мастурбации.
То, что чистота этой эквивалентности нередко оказывается чем-то нарушена и сексуальное возбуждение сопровождается чем-то еще, равно как и то, что обычно более глубокая и неустранимая степень этого нарушения имеет место у женщин, указывает на вмешательство какого-то дополнительного фактора. Для нас имеет значение то, что именно в случае женской сексуации этот фактор может быть выделен в том числе феноменологически, поскольку с его изолированным эксцессом в течение жизни женский субъект с той или иной частотой сталкивается. В то же время сами женщины не склонны его роль преувеличивать, тем более, что в области партнерского секса, не выходящего за определенные рамки, он действительно никакой особой роли не играет. То, что в этом сексе носит название «регулярного», особенно если речь идет о сексе брачном, отставляет вопрос об этом факторе настолько далеко, насколько это возможно. Речь идет о том, что обычно выделяют как фазу экстаза.
Невзирая на то, что это означающее пришло к нам из духовных практик древнегреческой философии, где у него несомненно была своя сфера применения в областях, которые сегодня просто-напросто исчезли, им вполне допустимо пометить соответствующий эксцесс желания, если не делать из него нечто совершенно абстрактное, возникающее по законам мании и общего душевного подъема. В отличие от всего, что знаменует собой эрекция, экстаз, если вообще возможно сравнивать одно с другим, представляет собой движение в противоположном направлении: перед нами что-то связанное с падением, детумесцирующее. Субъект стремится упасть, его влечет вниз.
В эту же сторону — и здесь не может не возникнуть некоторая путаница — нас ведет и тот факт, что человеческое существо связывает секс с положением лежа, притом что такая поза животному миру никогда не была известна. Сам по себе данный факт должен навести мысль на путь, по которому Лакан двинулся в семинаре 1962-63 года «Тревога». Путь этот, запрашивая синхронию между формой желания и формами тела, вовсе не сводится к популярному объяснению одного другим. Тем не менее, существует что-то такое, что было опознано Лаканом как наложение, функциональное соответствие между органом и его задействованием в производстве частичного объекта. Если в области генитального возбуждения это соответствие обнаруживает себя очень быстро, в случае срабатывания экстатической фазы соответствующий орган обнаружить как будто не удается.
Это не означает, что следует отказаться от признания специализированной, отдельной базы для возбуждения, роль которого, в отличие от оргазма, по отношению к тревоге по поводу продуктивности установить нельзя. Субъект в этот момент переживает состояние, которое представляет собой для психоанализа настоящий камень преткновения, настолько мощно вросший в почву учения о психофизиологических данных сексуальности, что извлечь его традиционными путями не представляется возможным.
Потому скорее из теоретического бессилия, нежели из шовинистической мстительности первые мужчины-аналитики часто пытались свести фазу экстаза к незавершенному или же патологически смещенному оргазмическому состоянию, возлагая на пациенток вину за нераспознанность его корней. Справедливо отметив, что проход к этому возбуждению может вести через истерический симптом, который вносит в функционирование любовной жизни особый, дополнительный элемент, Фрейд, тем не менее, также отставляет в сторону, как не имеющий для него непосредственной клинической значимости, вопрос о роли экстатического состояния, полагая его результатом того, что подверглось в формировании симптома конверсии и смещению из области генитального возбуждения.
Разрешить эту трудность можно, если дать акту падения надлежащее определение через операцию, которая в этот момент происходит на границе тела и фантазма. Ключ к этой операции уже есть в текстах Лакана: «Предъявить себя в качестве желающего, значит предъявить себя в качестве нехватки, а — именно так открываю я входы к наслаждению собственным бытием» («Тревога», с. 222)
Это небольшое место, на которое редко кто обращает внимание, является не размышлением, а определением: речь идет о процедуре преподнесения частичного объекта, который в экстатический момент из субъекта выпадает. Сам по себе тот факт, что субъект стремится пасть и ищет в этот момент горизонтального положения, является производным от другого выпадения, затрагивающего объект, который в этот момент стремится субъекта покинуть. Экстаз, таким образом, представляет собой характерное возбуждение, не захватывающее область половых органов и обязанное срабатыванию той части фантазма, где как раз и происходит предложение себя в качестве носителя объекта выпадения в форме, которую Лакан помечает как форму объекта а.
Все это позволяет разорвать с тенденциозно-мистическимвосприятием экстаза, столетиями проводящим его по инстанции переживания чего-то полного, восполняющего в бытии то, что в прочих случаях предстает его фундаментальной ущербностью. Нигде так ярко, как в учениях об экстазе, не представлены граничащие с психотичностью заблуждения, порожденные дискурсом философов, сопрягающим под знаком экстаза акции примирения противоположностей или преодоление отчуждения.
На практике, если пользоваться гегельянским рейтингом оценки события, экстаз обязан не «всеобщему», а «особенному». Женщина кое-что обнаруживает в мужчине — нечто такое, что позволяет выпадениюа, частичного объекта, свершиться. Именно в этот момент возникает благоприятная почва для состояния, которое, невзирая на то, что инициатива мужчины здесь часто идет дальше и ставит на повестку оргиастический, генитальный элемент, остается для женщины чем-то имеющим самостоятельное значение и ценность. Несомненно, что отказ от переоценки секса, который в большинстве случаев характерен именно для женского субъекта, непосредственно связан как раз с высокой оценкой экстатической фазы, часто берущей на себя большую часть либидинальной нагрузки.
Интересно, что экстаз в его развернутом и столь же изолированном от сексуального возбуждения виде может быть доступен и мужчине, но примечательно, что для этого ему приходится пройти через дополнительные процедуры, которые его желание должным образом настроят, приведут в соответствие с тем взглядом, которому оно предложено — потому что речь всегда идет о том, что на другой стороне находится носитель мужской сексуации, адресация к которому причиной экстаза как раз и служит. Нет нужды утверждать, что адресатом непременно должен быть мужчина как индивид. Уже тот факт, что мужской экстаз по большей части адресован Верховному существу — называть ли его Богом, Сатаной или как-то еще — доказывает, что вопрос пола этого существа, не вставая здесь как вопрос именно принадлежности к полу, решается в терминах сексуации, которая как раз мужской должна быть непременно.
Момент этот несомненно проливает свет на истерическую позицию, которая, точно так же независимо от пола объекта, с которым истерик вступает в особые отношения, ища за ним приметы объекта «того самого», заповедного Другого, всегда обнаруживает отсутствие иного пригодного адресата, кроме носителя мужской речи. То, что это не делает истеричку обладательницей неудавшейся гетеросексуальности, становится заметнее всего именно тогда, когда анализ, как будто долженствующий открыть для пациентки проход к гетеросексуальному объекту, высвечивает лишь находящуюся в желании на его месте пустоту.
В то же время практики желания, в особенности те, что вышли на первый план после неудачи, постигшей работу аналитиков с истерическим субъектом, обнаруживают, что истерический симптом вовсе не покрывает и не конверсирует целиком возбуждение, связанное с преподношением себя бытием с выпадающим объектом и порождающее экстатические состояния, которые аналитики и психиатры долгое время отмечали лишь как отдельный компонент, действительно часто предшествующий истерическому припадку,из–зачего его как раз долгое время и полагали незавершенным, несостоявшимся половым соитием — ошибка, чисто феноменологически более чем естественная.
Тем не менее, истерическим статусом здесь все не ограничивается. Более того, как только пресловутая большая истерия идет на спад, наслаждение преподношением выпадающего объекта выходит наконец на самостоятельную дорогу и начинает обнаруживаться повсеместно. Оно не только представляет собой самостоятельную ценность в латентный период формирования женской сексуации, где, как ранее считалось, подготавливает девушку к самой главной в ее жизни встрече с мужчиной — предположения эти, как успел увидеть уже Фрейд, нисколько не оправданы. Сама биополитическая окраска современности предполагает символическое узаконивание состояний, где субъект впервые может добиться если не успеха, то во всяком случае каких-то преференций именно тогда, когда способен преподнести себя в ореоле наслаждения в ходе выпадения. Будет ли он попран в правах, гоним, насильственно перемещаем — всякий раз он предлагает себя в качестве того самого объекта, который в момент отдачи на милость другому из него выпадает. В переживании экстаза здесь больше нет никакой нужды — и тем не менее, сопряженная с ним процедура прослеживается в отправлениях субъекта настолько ярко, что речь должна идти о возникновении чего-то такого, в чем почти без остатка обнаруживает себя современность.
Примечательно, что в тот момент, когда это положение только начало вызревать в качестве тотального, Лакан улавливает его предвестники в виде чисто товарищеских благотворительных забав, принятых в окружении его молодых учеников из универсистетского привилегированного класса: «Именно в таком направлении шли бы в прошлый раз мои размышления, не случись в Реальном этого милого происшествия — мне сказали, что то было Реальное деколонизации. Что все дело в некоем госпитализированном алжирце, нашедшем у нас приют. Милая шалость, как видите, благодаря которой я так и не узнаю, по крайней мере до поры до времени, так как чтобы двигаться вперед нужно время, в чем, по-моему, родственен философский дискурс дискурсу истерика». («Изнанка психоанализа», с. 245)
Заметно, что Лакана это событие несколько раздражает — как будто здесь нанесен урон не просто общей с его последователями теоретической работе, но и чему-то более базовому в его собственных клинических позициях. Момент этот уводит далеко назад, в область, которую нарратив той же деколонизации всегда наскоро перетолковывает как историю угнетения, исходящего от первых медиков, уделивших истерии внимание и предпринявших попытки ее излечения. Распространенное истолкование испытываемой представителями медицинского дискурса тревоги исключительно как нетерпимости, ведущей к злоупотреблению профессиональной властью, представляет собой объяснение, не позволяющее задаться вопросом о том, чему эта тревога была обязана и на что она указывала.
На деле, на последних рубежах этой тревоги лежит вовсе не наслаждение медицинским всемогуществом, а мысль, догадка, что наслаждение, ускользающее в конверсионном симптоме у врачей сквозь пальцы, не является исключительно истерической прерогативой и останется после того, как истерия, если это возможно, будет преодолена. Более того, само ее преодоление и вызванный им ее распад не только никак это наслаждение не затрагивает, но, напротив, высвобождает его для существования в форме, превосходящей воображение классического клинициста. Другими словами, тому наслаждению, для которого истерия была оболочкой, больше не нужен симптом — оно предстает в новом виде и теперь его требуется отыскивать заново, поскольку то, что оно теперь, покинув сосуд невроза, оказывается разлито повсеместно, вовсе не делает его локализацию легкой задачей.
Именно потому Лакан облекает свое раздражение в форму вопроса, который сложившейся ситуации как раз и адресован. Спрашивая, в чем родство между дискурсом истерическим и философией, Лакан буквально запрашивает деколонизацию на ее предмет, ведь она и является исходом того наслаждения, которое пережило истерический симптом, устремившись впоследствии в политические сферы, отмеченные печатью гуманитарности, будет ли это международная помощь или соответствующие науки.
Следы этого экстатического наслаждения, за непосредственное переживание которого никто более не ответственен, мало-помалу обнаруживаются повсюду, и примечательно, что его обсуждают гораздо меньше, нежели наслаждение, в котором, по всей видимости, легче сознаться — наслаждение, проводимое современной философской критикой по разряду потребления, консьюмеризации.
Примечательно также и то, что именно здесь некоторые современные аналитики, лакановские в том числе, видят узловой момент, нерв происходящего, хотя консьюмерное наслаждение само по себе не говорит о субъекте ничего особенно нового, кроме тех моментов, где оно выступает причиной торможения в том, что касается практик выбора и особенно сильно в этом плане бьет по невротику навязчивости. В этом смысле идти за критиками, полагающими, что экстаз доступен субъекту на путях потребления, нет никакого резона — в анализе субъект, даже сколь угодно опьяненный своей покупательной способностью может иметь общий симптом с субъектом, чье потребление аскетично и ограничено.
Бесконечные претензии к обществу потребления оставляют за кадром то радикально новое, что происходит тогда, когда предложение в виде акта выпадения становится общей схемой функционирования желания и формирует основу биополитики. Успех на путях этого предложения создает нечто такое, что вызывает библейские проклятия со стороны людей консервативных и непосвященных, но по каким-то причинам обходится вниманием там, где на субъекта наложило печать современное образование, которое само по себе в его гуманитарной части является введением в образ мысли, где преподношение в падении нормализовано.
В этом смысле беженец, пленный, угнетенный, колонизируемый, представитель меньшинства любого типа представляют собой формы, в которых обнаруживается слепок операции выпадения, оставившего в их социальном бытии след. Эти слепки несут в себе пусковой момент экстатического, за переживание которого больше никто не ответственен и которое адресовано теперь кому угодно, любому, способному выступить в роли Другого — будет ли он наделен властью, правом исследования или же литературным письмом, способным придать описанной в нем участи драматический ореол.
Именно с этой точки зрения мы должны рассматривать эксцессы нападения со стороны субъектов, которых принято считать потерявшими в своем упорном консерватизме вменяемость и разум, на то, что они сами прочитывают как присущий современности разврат, чрезмерный разгул дозволения тех, кого они условно называют «меньшинствами», всегда подозревая, что их подавляющее большинство. Нападение это проявляет себя в разных формах, но, невзирая на внешнее производимое им впечатление, адресовано оно не столько практикам пересечения границ условной моральной нормы, сколько более чутко улавливаемыми реакционером возможностями, открываемыми для субъекта в акте преподнесения объекта в падении. В этом смысле наивно полагать, что вопрос этот возможно раз и навсегда решить гуманным и в то же время строгим законодательством по защите меньшинств, которое остановит любой ропот. Размер сообществ, где это падение положено в практику взаимодействия, здесь не имеет решающего значения, так что не следует торопиться с заклеймлением консерватора как носителя опасной и необоснованной паранойи — за ним, при всей его эксцентричности, стоит предварительное опознание этой операции в качестве новой и ведущей повестки публичного предъявления желания. То, что с этим опознанием запаздывает прогрессивист, не делает антипрогрессивиста безумным.
Вмешательство этой операции в процесс производства публичности делает непредсказуемым исход тех благих намерений, призванных урегулировать процессы, которые и прогрессивист и реакционер представляют себе очень слабо и оба видят в опоре скорее на окололиберальные идеологемы, основанные на доверии — или недоверии — к современным политикам идентичности. То, что исходом этих политик является неудача, связано не с тем, что сегодня воспринимают как вялотекущую победу реакции, а с изначальной слепотой любого реформизма относительно материй и процессов, которые он стремится урегулировать.